Двадцать лет назад я ехал в Белый в тарантасе. Колеса звонко пересчитывали бревна гати, положенные поперек в мягкий коричневый торф. Справа и слева расстилались болота, поросшие седым мохом, чахлыми сосенками. В сыром теплом воздухе густо толклись комары. Иногда среди деревьев сверкало круглое, как чаша, озеро, и взлетали утки, напуганные стуком колес. Дорогу часто пересекали звериные тропы. Торф сохранил отпечатки размашистых лосиных следов, и дядя Еремей, указывая на них концом шута, сказал:
— Бык и матка с теленком... Зверья у нас много. Сам Ильич приезжал к нам на охоту.
В голосе Еремея, густом и спокойном, я уловил гордость: «Вот, мол, каков наш Бельский уезд!»
Болота сменились непролазной чащей. Могучие ели поднимали к небу свои острые вершины, прикрывая землю широкими лапами, как бы благословляя и оберегая ее покой. С треском, похожим на шум упавшей сушины, сорвался с дерева глухарь, и снова накрыла нас ничем невозмутимая тишина. Запах богульника и смолы, смешанный, с влажным дыханием торфа, плыл неотступно за нами.
— У нас и Днепр зачинается, — вдруг проговорил Еремей и, взглянув на меня
светлыми, веселыми глазами, добавил: — Аксенинский мох, урочище есть такое. Оттуда он и зачинается.
Помню, как неудержимое волнение охватило меня от ощущения близости истоков великой реки. В душистом запахе трав и смолы, в теплом и влажном дыхании торфа, в тишине, обступившей нас, чувствовалась неустанная, торжественная работа природы — из недр земли били ключи, и струйки холодной прозрачной воды, сливаясь в небольшой ручеек, неторопливо бежали то в темном торфяном ложе, то среди белых песков, всё разрастаясь, всё ширясь, принимая в русло свое сотни ручьев и речушек, — рождалась могучая русская река. Город Белый, как страж, стоял у истоков Днепра, охраняя чистоту его вод.
Он раскинулся в котловине, окруженной высокими холмами, и в зелени садов праздничной казалась белизна домиков и церквей. Наш тарантас громко затарахтел по булыжникам мостовой, и Еремей, сняв картуз, раскланивался направо и налево с бельчанами, сидевшими на скамеечках, — тут все знали друг друга.
...И вот прошло двадцать лет, и я смотрю на Белый в стереотрубу артиллерийского наблюдательного пункта. Я вижу вдали длинную пустую коробку машинотракторной станции, белый куб сельскохозяйственной школы с черными провалами вместо окон, обезглавленную колокольню...
На дне котловины темнеют развалины домов, и лишь кое-где под ярким мартовским солнцем белеет еще не упавшая стена. Город исчез.
Полтора года здесь хозяйничали немцы. Они ворвались на тихие улицы города, затянутые дымом бомбежки. Жители убегали в леса, чтобы бороться, таясь в непроходимых дебрях среди топей и болот, а оставшиеся с ужасом смотрели на перекладины виселиц. На гребнях высоких холмов вокруг города немцы построили укрепления. Они хорошо понимали, какое важное значение приобрел этот маленький город, стоявший на скрещении больших дорог, в центре стратегического четырехугольника, опиравшегося углами своими на Ржев, Вязьму, Смоленск и Великие Луки. Да и вырваться из Белого дальше на север они никак не могли — Красная Армия преградила врагу путь железным барьером, а вокруг, в дремучих лесах и моховых неприступных болотах, засели бельские партизаны.
Только хмурые ели знают пока, сколько немцев исчезло бесследно в торфяных топях, в угрюмо печальных чащах, в непроходимых седых мхах.
10 марта наши войска вошли в город. Впереди двигались саперы, разряжая мины, во множестве расставленные по дороге, засыпанные снегом. Нелидовское шоссе возле города было так густо усеяно минами, что идти можно было только по узенькой стежке в один след. По сторонам валялись уже обезвреженные большие блинообразные мины, в деревянных коробках желтела, как мыло, взрывчатка.
Мы вышли на Октябрьскую улицу, ступая по крупным булыжникам мостовой,— только эти, отшлифованные ногами бельчан камни уцелели в царстве смерти и разрушения. Справа и слева тянулся бесконечный пустырь, завеянный снегом. Ни одного дома, — только груды мусора. Ни
одного дерева, — только обгорелые пни... Покачнувшийся столб с жестяной табличкой: «Дом № 88 Пичугина»,— всё, что осталось от человеческого теплого жилья. Вдоль улицы стоят заржавленные скелеты немецких автомобилей, иссеченные осколками — в кабине огромного автобуса позвякивает цепочка, раскачиваясь под ударами ветра. Остатки, стен трехэтажного дома. В подвале зияет черная дыра —звериный лаз,— там жили дикари двадцатого века. Даже в воздухе чувствуется отвратительный запах звериной норы, и вода вокруг нее какого-то ядовитого, зеленого цвета...
Мы стоим на перекрестке, оглядываясь по сторонам, в напряженном ожидании, что вот сейчас откуда-то из-за развалин, из подвалов появятся жители города. Но проходит полчаса, час, и ни души, ни признака жизни. Город мертв. Тысячи людей исчезли бесследно. Такое ощущение, что стоишь на развалинах города, потерпевшего страшное землетрясение, и глубокие траншеи, как трещины, рассекают землю, и как напоминание, что здесь жили когда-то люди, на куске белой стены чернеет крупная надпись: «Не курите!» —здесь была, по-видимому, нефтелавка.
А мы всё ждем и ждем человека, и хочется крикнуть, позвать, хочется услышать человеческий голос. Мы не верим, что можно истребить всё население города, до последнего жителя. Но саперы, пробравшиеся в центр, осмотревшие всё, не встретили ни души, — только развалины, только мины...
Рядом кладбище с разрушенной церковью. Несколько длинных, немецки аккуратных, вытянутых по шнуру шеренг — кресты со свастикой, все одинаковые, как бы штампованные под прессом, со стандартными, похожими на фабричные клейма, надписями. К каменному столбу ограды прислонились кресты без надписей, заготовленные впрок, в ожидании свежих покойников.
Из центра саперы тянут волокушу.
— Видели кого-нибудь из жителей?
— Никого.
Но мы всё стоим и ждем советского человека, который шагал по этим булыжникам в нефтелавку, на почту, в кино, на базар... Угрюмо скорбны лица командиров и красноармейцев. Они переговариваются вполголоса, почти шепотом, как говорят в доме, где умер человек.
Вечереет. Синие тени на снегу повторяют очертания разрушенных стен, а мы всё ждем, начиная верить, что город погиб до последнего жителя.
Кинооператор растерянно оглядывается, сжимая в руках аппарат, — что снимать? Кино—движение, жизнь, но кругом нет жизни, и киноаппарат бессилен отобразить самое главное, самое страшное и чудовищное — истребление немецкими извергами тысяч людей,
поголовное уничтожение стариков, женщин, детей, всех, всех, — всех животных, всех деревьев, всех жилищ...
Немецкие варвары уничтожили город.
Статья была опубликована в газете «Красная Звезда» 26 марта 1943 года.